[рзн-1896--брб-296] Борьба с Западом в нашей литературе. Книжка третья // Разное. - 1896. - с. 295-355.
Смотреть оригинал

Используется СТАРЫЙ набор атрибутов!

===========

Разборы книгъ    Бело. Дѣвица Жиро, моя супруга (1870). Флоберъ. Сантиментальное воспитаніе (1870). Викторъ Гюго. Человѣкъ, который смѣется (1869). Ауэрбахъ. Дача на Рейнѣ (1870). Шиллеръ въ переводахъ русскихъ писателей. Т. VIII (1870)       I. Западная словесность въ отношеніи къ русской    II. Свобода отъ авторитетовъ    III. Романъ Адольфа Бело    IV. Флоберъ. Викторъ Гюго    V. Шиллеръ. Ауэрбахъ    VI. Александръ Гумбольдтъ    VII. Англійскіе романы       Дѣвица Жиро, моя супруга. Романъ, соч. А. Белло. Съ французскаго. Изд. С. И. Львова. Спб 1870.    Иностранные беллетристы. Густавъ Флоберъ. Сантиментальное воспитаніе. Изданіе А. Энгельгардтъ и А. Степановой. Спб. 1870.    Человѣкъ, который смѣется. Романъ Виктора Гюго. Переводъ съ французскаго подъ редакціей Марка-Вовчка. Спб. 1869.    Дача на Рейнѣ. Романъ въ пяти частяхъ. Б. Ауэрбаха. Переводъ съ нѣмецкаго. Съ предисловіемъ И. С. Тургенева. Три тома. Спб. 1870.    Собраніе сочиненій Шиллера въ переводахъ Русскихъ писателей. Изд. подъ ред. Н. В. Гербеля. Т. VIII. Спб. 1870. I. Западная словесность въ отношеніи къ русской.       Благодареніе небесамъ! Вліяніе иностранной словесности у насъ значительно уменьшилось и продолжаетъ уменьшаться съ каждымъ годомъ, съ каждымъ днемъ. Этотъ могучій, подавляющій авторитетъ теряетъ свою силу; становится легче дышатъ, мыслить и чувствовать. Во первыхъ, оказывается все больше и больше возможнымъ                           смѣть    Свое сужденіе имѣть.       Во вторыхъ все больше и больше отпадаетъ забота, нѣкогда поглощавшая почти всѣ наши умственныя силы, мѣшавшая намъ думать и работать, -- забота слѣдить за тѣмъ, что пишется и думается въ Европѣ. Все меньше и меньше оказывается надобности въ томъ пристальномъ, неустанномъ вниманіи, съ которымъ мы нѣкогда слѣдили за умственной дѣятельностію Запада {Писано въ 1870 году; прошу прощенія у читателей за преувеличенныя надежды.}.    Живо помнимъ мы еще послѣднее десятилѣтіе прошлаго царствованія, помнимъ тотъ складъ, тѣ пріемы и формы, которыя имѣла тогда наша умственная жизнь здѣсь, въ Петербургѣ, гдѣ всего быстрѣе отражаются всякія явленія нашего развитія. Тогда всѣ, кто имѣлъ притязаніе на образованность, сидѣли за иностранными книжками. Не только студенты, литераторы, ученые или готовящіеся къ ученой карьерѣ, но и чиновники, помѣщики, всякаго рода люди, жаждавшіе просвѣщенія и считавшія себя способными съ нему, старались почерпать свои понятія и взгляды изъ иностранныхъ книжекъ. Если у кого было свое собраніе книгъ, небольшая библіотека, то навѣрное она вся состояла изъ французовъ и нѣмцевъ, а русская книга была въ ней исключеніемъ, рѣдкостію. главная книжная торговля была иностранная. Толкучій рынокъ -- мѣсто, на которомъ всего яснѣе отражается, какія книги въ наибольшемъ употребленіи, какое наслѣдство осталось послѣ умирающихъ, отъѣзжающихъ разоряющихся , раззоряющихся, -- толкучій рынокъ былъ заваленъ иностранными книгами; лавочки, торговавшія однѣми русскими книгами, были исключеніемъ. Но самая существенная книжная торговля, та, которою питался сокъ образованныхъ людей, будущая надежда литературы и передового движенія, была тайная торговля, происходившая помощію такъ называемыхъ букинистовъСъ мѣшками книгъ букинисты ходили по домамъ и доставляли за очень умѣренныя цѣны всѣ запрещенныя сочиненія: Луи Блана, Леру, Жоржъ-Занда, Фейербаха и пр. и пр. Такимъ образомъ, самыя крайнія ученія Запада составляли главный предметъ тогдашней умственной жадности. Новая книжка, представлявшая новый шагъ тогдашняго европейскаго прогресса, тотчасъ была прочитываема избраннѣйшими, наиболѣе передовыми людьми. Подъ покровомъ тайны эти ученія имѣли особую привлекательность, особый жгучій вкусъ, и были быстро усвояемы. Въ 1844 году матеріализмъ, соціализмъ, нигилизмъ -- были уже въ полномъ ходу, составляли для человѣка, пріѣхавшаго изъ провинціи, самую поразительную и яркую черту умственной жизни Петербурга.    Съ тѣхъ поръ, и разумѣется съ 1855 года, какъ все перемѣнилось! Теперь наши образованные, передовые люди для , дли развитія своего ума и "просвѣтленія своихъ понятій, читаютъ преимущественно русскія книги", именно -- или оригинальныя произведенія, напр. Бѣлинскаго, Добролюбова, Писарева, "Что дѣлать?" "Рефлексы головнаго мозга" и пр., или книги, переведенныя на русскій языкъ, напр. Бокля, Дарвина, Милля, Льюиса, Спенсера, Карла Фохта, и пр. и пр. Эти и подобныя книги составляютъ важнѣйшую часть небольшихъ библіотекъ нынѣшнихъ просвѣщенныхъ юношей и женщинъ. Торговля русскими книгами точно также усилилась необыкновенно. Толкучій, это благословенное мѣсто, куда бѣдняки отправлялись за пищею для ума, и гдѣ можно было найти всяческую литературу французскую и нѣмецкую, -- толкучій уже не торгуетъ иностранными книгами. Главный товаръ всѣхъ лавочекъ, -- русскія изданія, и лавочки исключительно иностранныхъ книгъ сдѣлались рѣдкостію. Букинисты уже не ходятъ по домамъ, -- не потому, чтобы это было запрещено, а потому, что имъ нечѣмъ торговать. Ихъ прежній товаръ потерялъ всякую привлекательность, отчасти потому, что правительство перестало преслѣдовать иностранныя книги крайнихъ направленій, и ихъ легко добыть съ соблюденіемъ нѣкоторыхъ формальностей, но, главное, потому, что ходъ прежняго товара букинистовъ убитъ конкурренціею русскаго товара, что русскія изданія, продаваемыя открыто, поравнялись своимъ интересомъ съ иностранными и даже превзошли ихъ.    Да, русская литература растетъ и зрѣетъ, и по мѣрѣ того, какъ увеличивается ея объемъ и вліяніе, необходимо долженъ понижаться авторитетъ иностранной литературы. Въ сущности, пожалуй, радоваться особенно нечему; въ сущности, у насъ одно безобразіе замѣнилось другимъ, и мы, какъ говорится, поправились изъ кулька въ рогожку. Настроеніе умовъ, по прежнему, болѣзненно, уродливо; по прежнему можно сказать:    Какъ во всемъ этомъ видна Зыбь поверхности одна! {Два стиха, которые случайно вырвались у А. H. Майкова въ разговорѣ.}    Но все-таки, по нашему мнѣнію, слѣдуетъ радоваться, что направленіе этой зыби измѣнилось. Освобожденіе отъ авторитета Запада есть столь великое дѣло, что ему нельзя не сочувствовать, когда оно совершается правильно, естественно, въ силу неизбѣжнаго теченія вещей. Когда одна глупость замѣняется другою, мы, конечно, не имѣемъ права радоваться новой глупости, какъ какому нибудь положительному пріобрѣтенію; но самое движеніе умовъ мы можемъ считать за. отрадный признакъ, ибо и глупости имѣютъ свой логическій ходъ, который рано или поздно приведетъ ихъ къ разоблаченію, къ обличенію ихъ внутренней несостоятельности. Такъ авторитетъ Запада, неправильный, фантастически-искаженный и чудовищно-преувеличенный, падаетъ у насъ не вслѣдствіе одного развитія истинной, настоящей русской литературы, но и вслѣдствіе развитія фальшивыхъ, уродливыхъ литературныхъ явленій, масса которыхъ безмѣрно превосходитъ явленія правильныя и здоровыя. Авторитетъ Запада съ каждымъ годомъ, съ каждымъ днемъ подкапывается самими западниками. Чѣмъ больше переводится иностранныхъ книгъ, чѣмъ больше является всякихъ статей и разсужденій, наполненныхъ западными идеями, чѣмъ гуще становятся толпы послѣдователей разныхъ западныхъ ученій, тѣмъ быстрѣе и быстрѣе потрясается, расшатывается и обваливается страшный колоссъ этого авторитета. Во первыхъ -- всякое явленіе, перенесенное ближе къ намъ, теряетъ уже то обаяніе, которое имѣютъ предметы, видимые издалека. Переводчикъ, благоговѣйно передающій на русскомъ языкѣ какую нибудь книгу, обыкновенно и не думаетъ, что онъ трудится надъ уничтоженіемъ одного изъ могущественныхъ очарованій книги, что онъ снимаетъ съ нея тотъ покровъ чужаго языка, подъ которымъ ея содержаніе, въ силу нѣкотораго оптическаго обмана, кажется гораздо красивѣе и глубокомысленнѣе, чѣмъ оно есть на самомъ дѣдѣ.-- Еще больше исчезаетъ эта идеализація всего чужаго, далекаго, незнакомаго, Когда послѣдователи начинаютъ излагать своими словами ученія, содержащіяся въ этихъ книгахъ, когда подымаются сужденія, противорѣчія, споры. Неопредѣленное и общее уваженіе съ западнымъ писателямъ тотчасъ начинаетъ колебаться, когда являются ревностные приверженцы, которые чѣмъ горячѣе хвалятъ одного писателя, тѣмъ усерднѣе бранятъ другихъ, съ нимъ несогласныхъ. Послѣдователь Карла Фохта не можетъ говорить о Ренанѣ иначе, какъ съ величайшимъ презрѣніемъ, позитивистъ видитъ въ матеріалистахъ грубыхъ невѣждъ, приверженецъ Прудона ругаетъ на чемъ свѣтъ стоитъ Милля и т. д. и т. д. Мало по малу становится вовсе невозможнымъ быть неопредѣленнымъ, общимъ поклонникомъ поклонннкомъ западнаго просвѣщенія, западной наукитакимъ поклонникомъ, какихъ у насъ было множество въ былые годы и Какими многіе напрасно усиливаются остаться и въ настоящее время. Нынѣ требуется быть приверженцемъ опредѣленнаго, частнаго образа мыслей, слѣдовательно врагомъ всѣхъ остальныхъ. Такимъ образомъ, каждый иностранный писатель встрѣчаетъ въ русской литературѣ не однѣ почтительныя похвалы, а непремѣнно и рѣзкія порицанія, а слѣдовательно, общій авторитетъ Запада съ каждымъ днемъ понижается. Таковъ естественный ходъ вещей, и противъ него ничего не сдѣлаетъ не только профессоръ М. Стасюлевичъ, но даже и г. Н. Михайловскій.    II. Свобода отъ авторитетовъ.       Я заговорилъ о г. Михайловскомъ не потому, чтобы желалъ сказать ему что нибудь обидное, хотя и имѣю къ тому совершенно достаточный поводъ. Въ прошломъ году, г. Михайловскій напалъ на меня столь же неожиданно, какъ въ нынѣшнемъ году г. Щедринъ. Г. Михайловскій заговорилъ объ одной изъ давнишнихъ моихъ статей "Дурные признаки", напечатанной еще въ 1861 году, и при этомъ случаѣ отозвался обо мнѣ очень неделикатно. Именно -- онъ прямо объявилъ (СмОтеч. Зан1869 г. Іюль), что я представляю "очевидное ничтожество", и довольно подробно развилъ мысль, до сихъ поръ еще мало кѣмъ высказанную высказаную, что я занимаюсь инсинуаціями  инсиуацiями, т. е., другими словами, дѣлаю доносы (стр. 45--53).    Такія и подобныя удовольствія доставляютъ мнѣ журналы ежемѣсячно и даже еженедѣльно. Испытывая эти удовольствія непрерывно въ теченіе десяти лѣтъ, я наконецъ начинаю чрезмѣрно удивляться тому, какимъ образомъ, во первыхъ, я до сихъ поръ еще не покрытъ окончательно позоромъ и не извергнутъ изъ почтеннаго кружка нашей литературы, а во вторыхъ, какимъ образомъ, я не задохся отъ той злобы, которую мои противники столь неутомимо стараются возбудить во мнѣ своими отзывами. Многіе, впрочемъ, твердо увѣрены, что я постоянно страдаю злобою. Г. Михайловскій, напримѣръ, въ той же статьѣ утверждаетъ (стр. 48), что у меня "внутренности кипятъ кипучей смолой".    Увы! Онъ жестоко ошибается, воображая себѣ столь пріятное для него зрѣлище. Онъ можетъ безпрепятственно меня называть "очевиднымъ ничтожествомъ", можетъ пространно доказывать, что я доносчикъ; но пусть онъ оставитъ ту ложную мысль, что эти отзывы и даже всѣ "Отечественныя Записки", въ которыхъ они помѣщаются, составляютъ достаточное средство, чтобы покрыть меня позоромъ и заставить мои внутренности кипѣть кипучею смолой.    Въ настоящую минуту я собираюсь представить читателямъ новое доказательство того, какъ мало я расположенъ питать злобу съ своимъ противникамъ, доказательство, которое для почтенной редакціи "Отечественныхъ Записокъ" я имѣлъ бы право считать излишнимъ, такъ какъ мои свойства въ этомъ отношеніи должны быть ей хорошо знакомы по многолѣтнему опыту. Вмѣсто того, чтобы считаться съ г. Михайловскимъ, я намѣренъ, напротивъ, обратитъ вниманіе на мысль, выраженную имъ въ одной статьѣ, -- даже болѣе, -- я хочу взглянуть на эту статью съ высшей точки зрѣнія.    Нѣкоторый философъ, идя на костеръ, къ которому его присудили за мнимое безбожіе, поднялъ соломенку, валявшуюся на дорогѣ, и сказалъ, что для него достаточно было бы этой соломинки, чтобы убѣдиться въ бытіи и величіи Бога. Вотъ извѣстный примѣръ того, что значитъ взглянуть на предметъ съ высшей точки зрѣнія, Послѣ этого читатели мнѣ повѣрятъ повѣрять, если я скажу, что можно извлечь не мало интереса и поучительности изъ каждой книжки "Отечественныхъ Записокъ" и даже изъ части такой книжки, изъ одной 'Статьи г. Михайловскаго. Статья, о которой я хочу говорить, вовсе не похожа на соломинку -- это весьма пространный трактатъ подъ заглавіемъ Суздальцы "Суздальуы и Суздальская критика" (Отеч. Зап. 1870 г. Апрѣль).    Главную мысль этой статьи легко возвести въ нѣкоторое "знаменіе времени", легко истолковать ее, какъ признакъ нѣкотораго поворота въ западническомъ лагерѣ нашей литературы, какъ невольное обнаруженіе пораженія, понесеннаго западниками. Западническій лагерь поворачиваетъ назадъ, отступаетъ почти на всѣхъ своихъ точкахъ и старается занять позицію не столь передовую, но за то болѣе прочную. Объ этомъ уже говорила "Заря" {Ежемѣсячный журналъ, который тогда издавался В. Кашпиревымъ.} въ прошломъ году. Такъ, напримѣръ, что дѣлаетъ г. Михайловскій? Онъ всѣми силами вооружается противъ дерзкаго и неуважительнаго обращенія съ авторитетами западной литературы.    Вотъ до чего мы дожили! Давно ли намъ проповѣдывали отрицаніе всякихъ авторитетовъ, давно ли раздавался бранный кликъ Писаревабей на право и на лѣвоМногіе годы, все то золотое время нашей журналистики (1855--1865), по которомъ такъ вздыхаетъ теперь вся наша нигилистическая печать, -- производилось съ величайшимъ жаромъ разрушеніе авторитетовъ, низвергались идолы, съ лица земли стирались ихъ храмы и жрецы. Сегодня былъ обруганъ Маколей, завтра осмѣянъ Гизо, послѣ завтра обращены въ ничто Корнель, Расинъ и Шиллеръ, а на слѣдующей недѣлѣ уже спокойно доказывалось, что читать Шеллинга и Гегеля значитъ тоже самое, что толочь воду въ ступѣ.    Что же мы слышимъ теперь? Насъ увѣряютъ, что эманципація отъ авторитетовъ зашла слишкомъ далеко, и что очень глупо не видѣть достоинствъ великаго писателя только потому, что мы нашли въ немъ, или вообразили что нашли, какой-нибудь недостатокъ. Г. Михайловскій проповѣдуетъ уваженіе и осмотрительность, совѣтуетъ избѣгать односторонности и рѣзкости.    Увы! Напрасныя усилія. Когда первоначальная вѣра разрушена, когда умы разъ почувствовали дерзость и возможность обсуждать то, передъ чѣмъ прежде преклонялись, тогда вернуться назадъ уже невозможно. Г. Михайловскій берется за дѣло неисправимое -- вотъ скромное замѣчаніе, которое я хочу предложить моему развязному противнику. Бѣлинскіе, Добролюбовы, Писаревы и Зайцевы сдѣлали свое дѣло; они возбудили ту рьяную охоту разсуждать, поднимать вопросы и вершить ихъ, изъ которой вышло столько дерзости, нынѣ ненравящейся г. Михайловскому. Среди яраго вольнодумства, всячески возбуждаемаго и поддерживаемаго, общій авторитетъ Запада необходимо долженъ былъ поколебаться. Труды и усилія западниковъ понемногу обратились имъ самимъ во вредъ. Такъ-то идутъ дѣла на свѣтѣ. Сперва было очень весело издѣваться надъ философіею, ругаться надъ искусствомъ, презрительно бранить Пушкина и Карамзина, обзывать пошляками разныя европейскія знаменитости, а вотъ теперь приходится расплачиваться за всѣ эти удовольствія. Учили-учили ругаться да презирать, а теперь самимъ приходится жутко, потому что ругань и презрѣніе обратились на то, что хотѣлось бы сохранить въ почетѣ и уваженіи.    Г. Михайловскій не имѣетъ и подозрѣнія о такомъ ходѣ дѣлъ, вовсе не видитъ, откуда идетъ зло, противъ котораго онъ вооружается. Онъ приписываетъ разныя дерзости нашей литературы -- грубости россійскихъ умовъ, ихъ невоздѣланности и дикости. Въ рѣзкихъ сужденіяхъ онъ видитъ наше варварство, нашу привычку или низко раболѣпствовать, или нагло повелѣвать. Онъ называетъ Суздальцами, Суздальскими критиками тѣхъ цѣнителей, которые хвалятъ и бранятъ слишкомъ опредѣленно, которые всегда готовы произнести общій приговоръ надъ писателемъ, подобно тому, какъ суздальскіе рисовальщики не мало не затрудняются покрыть одной краской всю фигуру человѣка.    Всѣ эти разсужденія, намъ кажется, мало касаются существа дѣла. Изъ вѣжливости я сказалъ, что въ статьѣ г. Михайловскаго заключается мысль; но, собственно говоря, это не мысль, а скорѣе чувство или желаніе, даже просто -- мечта. Ибо что намъ предлагаетъ г. Михайловскій? Есть ли хоть тѣнь опредѣленнаго правила во всѣхъ его увѣщаніяхъ? Никакой. Рѣзкія сужденія и общіе приговоры, говоритъ онъмогутъ быть несправедливы. О, конечно; но нужно твердо помнить, что они бываютъ несправедливы только тогда, когда бываютъ невѣрны. Если бы г. Михайловскій не упустилъ изъ виду этого простаго замѣчанія, то онъ не написалъ бы своей статьи.    Зло, противъ котораго онъ вооружается, вовсе не есть зло, а гдѣ настоящее зло, онъ не видитъ. Рѣзкія сужденія сами по себѣ есть вещь прекрасная и бываютъ дурны только тогда, Когда они тупы и неосновательны. Общіе приговоры не только позволительны, но заслуживаютъ величайшей похвалы, когда они совершенно мѣтки. Отрицаніе авторитетовъ -- дѣло святое; люди мыслящіе и пишущіе должны быть свободны отъ всякаго слѣпаго поклоненія, должны всячески отдѣлываться отъ предразсудковъ, никому не вѣрить на слово, а имѣть собственное сужденіе о предметахъ. Все это вещи прекрасныя, на которыя нападать никакъ не слѣдуетъ. Дурно же тутъ совсѣмъ другое; дурно не то, что люди судятъ, пишутъ и печатаютъ, а то, что много есть тупицъ, которые судятъ, пишутъ и печатаютъ, и что еще больше такихъ, которые эти писанія читаютъ и похваливаютъ. Но что же съ этимъ подѣлать? Какъ ни мечтай, а весьма вѣроятно, что въ родѣ человѣческомъ инымъ порядкомъ дѣла никогда идти не будутъ.    Когда же умные люди произносятъ рѣзкія сужденія и дѣлаютъ смѣлые общіе приговоры, то признаюсь, мнѣ всегда пріятно читать и слушать. Такъ, напримѣръ, мнѣ очень понравилось сужденіе о Контѣ, высказанное Гексли, но, какъ я полагаю, первоначально принадлежащее не ему, Гексли сказалъ, что позитивная философія Конта, есть ни что иное, какъ католицизмъ безъ христіанстваКакъ мѣтко, опредѣленно и образно! Г. Михайловскій называетъ за это Гексли суздальскимъ критикомъ, я же призналъ бы его и тонкимъ мыслителемъ, и мастерскимъ писателемъ, если бы только былъ увѣренъ, что онъ дѣйствительно авторъ такого чудеснаго опредѣленія.    Серіозный читатель, который занимается дѣломъ и потому не слѣдитъ за вѣкомъ и нашими журналами, можетъ быть не знаетъ, что позитивизмъ у насъ нынче въ большой модѣ. Передовые изъ передовыхъ нынче уже не фурьеристы, не нигилисты, не реалисты, не матеріалисты, а позитивисты. Что будетъ въ слѣдующемъ году, неизвѣстно, но въ нынѣшнемъ позитивизмъ есть послѣднее слово нашего прогресса. Статья г. Михайловскаго собственно имѣетъ цѣлью защиту позитивизма отъ нѣкоторыхъ суздальскихъ нападеній.    Если такъ, то просвѣщенному русскому человѣку не дурно имѣть нѣкоторое общее понятіе о позитивизмѣ, играющемъ не малую роль не только за границей, но и у насъ. Для такого понятія смѣло рекомендуемъ эту формулукатолицизмъ безъ христіанстваСказано вѣрно и глубоко. Въ этомъ опредѣленіи содержится указаніе на тотъ общій и многознаменательный фактъ, что философскія системы и политическія теоріи всегда создаются подъ неотразимымъ вліяніемъ тѣхъ религіозныхъ вѣрованій, среди которыхъ растутъ ихъ авторы. Несмотря на свое вольнодумство, Франція есть страна глубоко проникнутая католицизмомъ; самыя ея революціи и соціалистическія стремленія, какъ замѣтилъ и Эдгаръ Кине, имѣютъ вполнѣ католическій характеръ. Такова сила того великаго нравственнаго авторитета, Который заключается въ религіи. Душевный складъ человѣка обыкновенно находится въ зависимости отъ религіи его народа, а философская система мыслителя -- въ зависимости отъ душевнаго склада человѣка. По характеру своихъ взглядовъ Контъ такой же католикъ, какъ Милль протестантъ, и стоитъ прочесть ихъ споры и прослѣдить разногласія, чтобы убѣдиться, что здѣсь столкнулись и спорятъ католикъ съ протестантомъ.    Предметъ любопытный. Но намъ приходится его оставить и перейти съ другому примѣру. Г. Михайловскому не нравится то общее опредѣленіе Н. Я. Данилевскаго, по которому одна изъ основныхъ чертъ народовъ германо-романскаго типа есть насильственностъГ. Михайловскаго смущаетъ то, что такимъ образомъ цѣлому типу народовъ приписывается дурная чертаа другому типу, славянскому, придается слишкомъ большое достоинство, именно отсутствіе этой дурной черты.. Но вѣдь это вовсе не возраженіе, точно такъ же какъ нельзя считать возраженіемъ противъ мысли Н. Я. Данилевскаго убійство фонъ-Зона, или происшествіе въ Гусевомъ переулкѣ {Уголовныя преступленія, случившіяся тогда въ Петербургѣ.}. Нельзя вѣдь сказать г. Данилевскому, чтобы онъ не смѣлъ судитъ о достоинствахъ и недостаткахъ народовъ, и нельзя же сказать, что, по своему невѣжеству относительно Россіи, онъ вообразилъ, что въ ней никакихъ убійствъ не происходитъ.    Каждый народъ и каждая группа народовъ, то, что г. Данилевскій назвалъ "культурно-историческимъ типомъ", имѣетъ, подобно отдѣльному человѣку, подобно всякой вещи и всякому явленію на землѣ, свои особенности свои достоинства и недостатки. Такъ Евреи были религіозны, Греки имѣли слабый политическій смыслъ, Римляне были неспособны съ искусствамъ, германо-романскій типъ отличается насильственностію, а славянскій -- мягкостію. Г. Михайловскій не хочетъ этому вѣрить; опредѣленіе общихъ качествъ народовъ и типовъ онъ считаетъ дерзостію и суздальскою грубостію мысли. Какъ можно, говоритъ онъ, судить о цѣломъ народѣ?    Въ отвѣтъ на это можно бы употребить слѣдующій arguinentum ad hominem, а какъ смѣетъ писать самъ г. Михайловскій? Какъ онъ смѣетъ, напримѣръ, судить о г. Данилевскомъ? Что касается до меня, то я отрицаю у г Михайловскаго . Михайловекаго всякое право на подобную дерзость; я считаю его совершенно неспособнымъ разсуждать о столь высокихъ предметахъ. Авторъ же "Россіи и Европы", по моему мнѣнію, можетъ говорить о чемъ ему угодно, и я буду слушать его съ восхищеніемъ.    Н. Я. Данилевскій есть дѣйствительно писатель дерзкій мыслію, смѣлый умомъ; онъ касается вопросовъ величайшей важности и величайшей трудности. И вотъ, наши западники, поджимающіе хвостъ вслѣдствіе того, что передъ этимъ наболтали слишкомъ много глупостей, начинаютъ укорять автора "Россіи и Европы" въ томъ, что онъ легкомысленъ и неостороженъ. Какъ можно судить о Европѣ? Какъ можно предлагать вопросъ: гніетъ ли западъ? Какъ можно цѣлому народу приписывать опредѣленное свойство? и. т д. и т. д.    Можно, все можно, можно всякому, не запрещается и г. Михайловскому. Толкуйте на здоровье и помните только, что кто изъ васъ тупъ, у того выйдутъ и тупыя рѣчи, а умныя выйдутъ только у умныхъ.    Мнѣ искренно жаль, что г. Михайловскій не былъ способенъ оцѣнить достоинствъ "Россіи и Европы". Насильственностьуказанная г. Данилевскимъ въ народахъ германско-романскаго типа, есть черта глубоко-вѣрная, истинное открытіе, которое не забудется при развитіи нашихъ взглядовъ на себя и на Европу. Г. Михайловскаго эта черта поразила конечно потому, что она касается любезнаго ему Запада. Но онъ напрасно думаетъ, что смѣлость г. Данилевскаго вполнѣ обнаруживается въ рѣшимости пронести эту опредѣленную черту. Если бы г. Михайловскій видитъ какъ слѣдуетъ въ "Россію и Европу", то онъ убѣдился бы, что г. Данилевскій смѣлъ удивительно, несравненно. О самыхъ трудныхъ вопросахъ, о предметахъ общихъ, отвлеченныхъ, неуловимыхъ, онъ умѣетъ говорить съ такою точностію, ясностію, опредѣленностію, какой -- смѣло можно сказать -- еще не было примѣра въ русской литературѣ. Этотъ писатель, котораго г. Михайловскій презрительно называетъ "суздальцемъ", умѣетъ съ величайшей тонкостью указать характеръ и особенности каждаго предмета, на который устремитъ свою мысль. Съ поразительнымъ мастерствомъ онъ проводитъ разграничительныя черты между вещами, которыя кажутся для менѣе проницательныхъ глазъ совершенно сливающимися и туманными, То, что г. Михайловскій принялъ за недостатокъ, въ сущности есть величайшее и безцѣнное достоинство г. Данилевскаго. По мнѣнію г. Данилевскаго, всѣ земныя вещи и явленія имѣютъ предѣлы, границы, на землѣ нѣтъ ничего безконечнаго, неопредѣленнаго; слѣдовательно, знаніе должно стремиться уловить особенный характеръ каждой вещи и каждаго явленія, и г. Данилевскій доказалъ, что онъ великій мастеръ на такое познаніе.    III. Романъ Адольфа Бело.       Напрасно возставать противъ людей, имѣющихъ дерзость судить о Европѣ: этой дерзости суждено увеличиваться съ каждымъ годомъ. Напрасно возстаютъ противъ неуважительныхъ отзывовъ о тѣхъ или другихъ великихъ западныхъ мыслителяхъ: эти отзывы неизбѣжны, и уже никогда не возвратится то благоговѣніе, съ которымъ мы нѣкогда смотрѣли на западную мудрость.    Но такъ дѣло идетъ только въ русской литературѣ, а далеко еще не въ русской публикѣ. Русская публика не состоитъ изъ однихъ подписчиковъ на русскіе журналы; есть другой отдѣлъ этой публики, отдѣлъ весьма значительный, который русскихъ книгъ не читаетъ. Эта сфера нашей интеллигенціи захватываетъ собою иныхъ людей весьма маленькихъ, но простирается далеко вверхъ и объемлетъ собою много людей высоко-поставленныхъ. Читатели этой сферы читаютъ только иностранныя книги, преимущественно французскія. Для нихъ у насъ въ Петербургѣ существуютъ книжные магазины, съ которыми, увы! по изяществу и великолѣпію точно такъ же не можетъ равняться ни одинъ русскій книжный магазинъ, какъ не равняется ни одинъ русскій театръ французскому, стоящему на Михайловской площади.    Эти западники, какъ мы сказали, не читаютъ русскихъ книгъ; они ни мало не заботятся даже о томъ, что пишется въ "Отечественныхъ Запискахъ". За то они слѣдятъ за Парижской литературой съ такимъ вниманіемъ, съ какимъ не слѣдитъ ни одинъ нашъ журналъ, ни одинъ изъ присяжныхъ литераторовъ. Они читаютъ такія книги, воспитываютъ свой вкусъ, умъ и чувство на такихъ писателяхъ, о которыхъ русская литература, не смотря на все свое западничество, не считаетъ долгомъ упоминать.    Вотъ въ этой-то сферѣ недавно, въ февралѣ настоящаго года (1870), обнаружилось нѣкоторое волненіе. Во всѣхъ магазинахъ, гдѣ только продаются французскія книги, происходила суета. Ежедневно, чуть не сотнями экземпляровъ, раскупалась одна вновь вышедшая книга, и книгопродавцы безпрестанно должны были дѣлать новые заказы этой книги въ Парижѣ. Въ теченіе одного или двухъ мѣсяцевъ книга эта выдержала до двадцати изданій, изъ которыхъ вѣроятно не одно потребовалось для Россіи вообще и для богоспасаемаго города Петербурга въ особенности. Что же за чудо искусства надѣлало столько шума? Это было не чудо искусства, а паѳостный романъ Адольфа Бело (Adolphe Belot), который нынѣ явился въ русскомъ переводѣ подъ заглавіемъ Дѣвица Жиро -- моя супругаПереводчикъ вмѣсто Бело поставилъ почему-то Беллода кажется ошибся и въ тонѣ заглавія; слѣдовало бы перенести такъмамзель Жиро -- моя жена.    Слово пакостный мы заимствуемъ не у г. Шедрина, а у Душкина, который сказалъ:       Не женщины любви насъ учатъ,    А первый пакостный романъ.       Тоже самое слово мы находимъ у другаго нашего великаго писателя, гр. Л. Н. Толстого, и при томъ въ примѣненіи къ тому же предмету. Когда капитанъ Рамбаль разсказываетъ Пьеру свои любовныя похожденія, то грДН. Толстой замѣчаетъ: "Всѣ любовныя исторіи Рамбаля имѣли тотъ характеръ пакостностивъ которомъ французы видятъ исключительную прелесть и поэзію любви". "L'amour, которой поклонялся французъ, заключалась преимущественно въ неестественности отношеній съ женщинѣ и въ комбинаціи уродливостей, которыя придавали главную прелесть чувству". (Война и миръ, т, 4, стр. 142).    Капитанъ Рамбаль конечно -- одинъ изъ лучшихъ французовъ, какихъ только мы знаемъ, да и вообще прекрасный малый. Онъ вполнѣ добрый, честный, великодушный человѣкъ. И несмотря на все это, мы чувствуемъ отвращеніе къ его взглядамъ на любовь и женщинъ. Тоже самое должно сказать о французахъ вообще. Несмотря на то, что французы не только хорошій, но даже великій народъ, какъ Римляне, Аѳиняне, и несмотря на то, что г. Михайловскій строго запрещаетъ говорить что-либо неодобрительное о цѣлыхъ народахъ, я все-таки, по совѣсти и по крайнему разумѣнію, долженъ сказать, что французы не должны служить намъ образцами въ любовныхъ и семейныхъ дѣлахъ, и что русскій человѣкъ поступитъ прекрасно, если будетъ воспитывать въ своемъ сердцѣ то чувство отвращенія, которое иногда съ такою силою вызывается у насъ французскими произведеніями, касающимися этого важнаго вопроса человѣческой жизни.    Вотъ народъ, у котораго какъ будто нѣтъ семьи; несмотря на то, что герои французскихъ романовъ безпрестанно толкуютъ о ma pauvre mиre и о l'epйe de mon pиre, невольно чувствуется, какъ будто они родились не отъ того союза, который мы называемъ семьею, а отъ любовныхъ связей, имѣющихъ гораздо низшее значеніе. Образъ женщины никогда не достигаетъ во французской литературѣ своей полной чистоты; мы не найдемъ въ этой литературѣ ни Офеліи, ни Дездемоны. Семья никогда не выступаетъ на первый планъ, никогда не является во всей своей святынѣ, не обнаруживаетъ своей сущности, исполненной такихъ чистыхъ радостей, а часто и такого глубокаго горя: во французской литературѣ невозможны не только такія произведенія, какъ "Капитанская дочка", или "Война и миръ", а даже и такія, какъ посредственный англійскій романъ, посвященный изображенію семейныхъ отношеній.    Что касается до романа г. Бело, то онъ пакостенъ по предмету, но тысячекратно пакостнѣе по манерѣ, съ которою авторъ трактуетъ свой предметъ. Предметъ собственно никогда не можетъ быть поставленъ въ упрекъ художнику. Можно и даже должно касаться всякой гадости, какая только существуетъ на свѣтѣ; но чаще всего требуется именно только касатьсятакъ какъ художество, по самому существу своему, не допускаетъ такого углубленія и погруженія въ гадости, при которомъ бы онѣ выступили на первый планъ и не были бы отодвинуты другими вещами въ надлежащую даль перспективы. Шекспиръ по содержанію одинъ изъ неприличнѣйшихъ писателей, но по манерѣ изображенія одинъ изъ цѣломудреннѣйшихъ.    Есть впрочемъ родъ литературныхъ произведеній, говоря о которыхъ было бы смѣшно забираться слишкомъ высоко и толковать о строгихъ художественныхъ требованіяхъ. Есть множество французскихъ романовъ, нимало не скрывающихъ той цѣли, для которой они написаны. Они стараются подѣйствовать на чувственность, тщеславіе, жажду денегъ и тому подобныя склонности, и содержатъ изображеніе разныхъ удовольствій и приключеній, картины легкомысленной и роскошной жизни, весь интересъ которыхъ состоитъ въ томъ, что въ читателѣ безпрестанно возбуждается похоть, зависть, желаніе предаться тѣмъ же наслажденіямъ. Эта откровенная литература очень вредна, но имѣетъ то несомнѣнное достоинство, что она откровенна. Притомъ въ случаѣ талантливаго исполненія за произведеніями этого рода можетъ все еще оставаться достоинство реализма, отраженія дѣйствительной жизни, хотя не просвѣтленнаго идеею, но вѣрнаго въ частностяхъ.    Романъ г. Бело не имѣетъ и этихъ, самыхъ простыхъ и низшихъ достоинствъ. Это нелѣпѣйшее сочиненіевыдумка, въ которой все фальшиво, все ложно, и тонъ разсказа, и самыя приключенія и поступки дѣйствующихъ лицъ. Тонъ разсказа строгій, нравоучительный. Такъ какъ авторъ выбралъ предметомъ своимъ одинъ изъ самыхъ гнусныхъ видовъ разврата, противоестественную связь между женщинами, то, конечно, строгій тонъ тутъ какъ нельзя болѣе умѣстенъ и натураленъ. Но то и замѣчательно, что у нашего автора даже и въ этомъ случаѣ строгость очевидно только напускная, только сочиненная. Онъ осуждаетъ -- но совершенно неизвѣстно почему; основаній для осужденія онъ не можетъ найти. Онъ повидимому скроменъ въ своемъ разсказѣ, но вы тотчасъ, по отсутствію настоящей мѣры въ подробностяхъ, видите, что у него нѣтъ истинной скромности, и что, пожалуй, ему даже нравится то, на что онъ изъ приличія набрасываетъ покровъ.    Развратъ, какой бы онъ ни былъ, всегда имѣетъ или получаетъ нѣкоторую связь съ нравственною природой человѣка. Есть женщины, которыя развратны по природѣ, какъ Елена Безухая, какъ героиня Дюма-сына въ L'affaire Clemenceau. Если же развратъ случайно увлекаетъ человѣка, то и тогда рѣдко онъ не кладетъ на него неизгладимой печати, и часто требуется долгая и и тяжкая борьба, чтобы очистить душу отъ этого клейма. Нужно считать исключеніемъ, когда развратъ является одною чисто внѣшнею случайностію, когда душа бываетъ имъ не тронута; такова, по замыслу автора, фигура Сони въ "Преступленіи и Наказаніи" г. Достоевскаго. Эта продажная женщина въ сущности цѣломудреннѣе иныхъ безупречныхъ дѣвицъ.    Какъ бы то ни было, отношеніе между развратомъ и нравственною природою человѣка -- вотъ настоящая задача для художника, берущагося за подобныя темы, и истинный художникъ никогда не выпуститъ этой задачи изъ виду. Г. Бело, напротивъ, далекъ отъ малѣйшаго подозрѣнія о самомъ ея существованіи; ему и въ голову не приходитъ, что есть нѣкоторое отношеніе между зломъ, которое онъ описываетъ, и нравственнымъ міромъ человѣка.    Онъ разсказываетъ намъ великія страданія мужа, которому попалась развратная жена. Но въ чемъ состоятъ эти страданія? Не въ разочарованіи, не въ отвращеніи и отчаяніи, а единственно и исключительно въ томъ, что эта женщина, считаясь за нимъ замужемъ, не хочетъ быть его женою. Неудачи мужа въ попыткахъ обладать испорченною женщиною, -- вотъ тѣ несчастія, которыя подробно и жалостливо описываются въ романѣ.    Г. Бело изображаетъ намъ развратныхъ женщинъ. Но какъ онъ это дѣлаетъ? Подмѣтилъ ли онъ то извращеніе души, которое ведетъ къ разврату, показалъ ли, какъ подъ вліяніемъ этого зла душа теряетъ свою свѣжесть и искажается? Ничуть не бывало! Его развратныя женщины въ сущности также прелестны, умны, ловки, внушаютъ мужчинамъ такія же чувства и желанія, какъ и другія женщины. Вся бѣда только въ томъ, что онѣ не хотятъ имѣть дѣла съ мужчинами. Все нравоученіе, какое даетъ романъ г. Бело, состоитъ въ слѣдующемъ: г-да мужчины! вооружитесь всѣми силами противъ этого зла (не потому, что оно гнусно само по себѣ, а) потому, что оно можетъ отнимать у насъ ласки нашихъ очаровательныхъ женъ и любовницъ!    Согласитесь, любезный читатель, что пакостнѣе подобнаго соображенія невозможно придумать, и что нельзя спуститься на точку зрѣнія, которая была бы еще ниже этой.    Приключенія романа безтолковы и натянуты въ высшей степени. Они основаны на томъ, что одной изъ порочныхъ женщинъ приписана невѣроятная энергія и хитрость, преодолѣвающая всякія препятствія (что ни мало не относится къ сущности дѣла); несчастные мужчины ведутъ съ этою женщиною неудачную борьбу; наконецъ одинъ изъ нихъ рѣшился избавить мужской полъ отъ столь опасной соперницы и утопилъ ее въ морѣ.    Вотъ какой вздоръ, въ сущности весьма отвратительный, имѣлъ недавно громадный успѣхъ повсюду, гдѣ только читаютъ по-французски.    IV. Флоберъ. Викторъ Гюго.       Утѣшиться можно отчасти тѣмъ, что у насъ читаются и переводятся, разумѣется, не одни же плохія и пакостныя французскія произведенія, а и такія, которыя составляютъ настоящее дѣло, серіозное искусство, приносятъ честь французскому народу. Къ нимъ мы относимъ Сантиментальное воспитаніе Флобера и Человѣкъ, который смѣется -- Виктора Гюго.    Французская литература (разумѣемъ настоящую, а не ту массу уродливостей и пошлостей, которая наполняетъ ежедневный рынокъ) отличается замѣчательною живучестію, и, кажется, наши понятія о ней, получившія, подъ вліяніемъ нѣмцевъ, сильный оттѣнокъ презрѣнія, требуютъ значительной поправки. Мы такъ привыкли считать французовъ народомъ нехудожественнымъ, и притомъ изжившимъ, что почти перестали ждать отъ нихъ чего-нибудь хорошаго. Между тѣмъ, нѣтъ-нѣтъ да и появится у нихъ какое-нибудь произведеніе, часто имѣющее яркіе недостатки, но въ тоже время исполненное такой энергической мысли, такого вдохновенія, что оно увлечетъ и взволнуетъ насъ несравненно больше, чѣмъ дѣйствуютъ на насъ англійскія и нѣмецкія произведенія, повидимому всегда отличающіяся большею правильностію и болѣе глубокою художественностію. Этотъ опытъ, часто повторяющійся, долженъ бы научить насъ не смотрѣть на литературу "великаго народа" съ тѣмъ высокомѣріемъ, которому понемногу насъ научили нѣмцы, начиная съ Лессинга.    Кстати, приведемъ здѣсь сравненіе между современной французской и нѣмецкой словесностію, сдѣланное недавно Сен-Рене Тальяндье, французомъ, одинаково начитаннымъ въ той и другой литературѣ. "Каково бы ни было, говоритъ онъ, достоинство Бертольда Ауэрбаха и Левина Шиккинга, Фридриха Шпильгагена и Германа Гримма, я не думаю, чтобы они могли соперничать съ представителями французской школы въ художественной тонкости и законченности. Важности Ауэрбаха, гибкости Шиккинга, страстности Шпильгагена, правильности Гримма мы могли бы побѣдоносно противупоставить смѣлое краснорѣчіе Жоржъ-Занда, трезвое и увѣренное искусство Мериме, полную силы грацію Октава Фелье, поэтическое изящество Жюля Сандо, живое остроуміе Эдмонда Абу, блестящую энергію Виктора Шербюлье". (Revue des Deux Mondes, 1869, 15 Novр. 429).    Это перечисленіе корифеевъ нѣмецкой и французской изящной литературы и эта краткая ихъ оцѣнка могли бы подать поводъ ко многимъ соображеніямъ. Такъ напримѣръ произведенія Октава Фелье и Виктора Шербюлье конечно принадлежатъ къ той искусственной литературѣ, которая можетъ восхищать только французовъ, и которая отталкиваетъ отъ себя людей, понимающихъ истинныя художественныя требованія. Но Жоржъ-Зандъ и Мериме суть, безъ сомнѣнія, первостепенные писатели, до которыхъ далеко перечисленнымъ у Тальяндье нѣмецкимъ романистамъ. Точно также несравненно выше этихъ романистовъ мы должны поста" вить и Виктора Гюго и Флобера, которыхъ Тальяндье почему-то вовсе пропустилъ.    Флоберъ, впрочемъ, еще не пользуется установившеюся знаменитостію, а между тѣмъ вполнѣ ея заслуживаетъ. главная особенность его есть реализмъдо такой степени твердый, трезвый и объективный, что его нужно признать безъукоризненно художественнымъ. Реализмъ въ своей простѣйшей, первоначальной формѣ всегда будетъ обличеніемъТакова наша жизнь, что художникъ, просто копирующій дѣйствительность, на каждомъ шагу встрѣчаетъ мелкое, грязное, пошлое. Художникъ правъ, когда рисуетъ намъ будни человѣческой жизни въ томъ сѣромъ свѣтѣ, который они дѣйствительно имѣютъ. Но причина, по которой художники отказываются отъ высшихъ областей творчества и становятся копировальщиками, бываетъ различна. Художникъ воздерживается отъ идеала или потому, что онъ его еще ищетъслѣдовательно вѣритъ въ него, или потому, что онъ его потерялъслѣдовательно уже не вѣритъ въ него. Флоберъ, намъ кажется, принадлежитъ ко второму разряду. Такихъ французовъ, какіе являются въ его романахъ, мы еще не видали. Обыкновенно французскіе характеры намъ представлялись со всѣми признаками хищнаго типа, съ рѣзкими опредѣленными чертами, съ послѣдовательностію въ дурномъ и хорошемъ. У Флобера являются фигуры напоминающія Бурьенку и Рамбаля гр. Л. Н. Толстаго. Въ Сантиментальномъ воспитаніи разсказана жизнь нѣкотораго Фредерика Моро, составляющая, конечно, очень обыкновенный образчикъ французской жизни. Этотъ человѣкъ (провинціальный дворянинъ средней руки) не сдѣлалъ ничего ни хорошаго, ни дурнаго; онъ искалъ славы, любви, наконецъ наслажденій, но ничего не дѣлалъ настойчиво, и все, что ему досталось, было или поздно, или неполно, или отравлено его собственными слабостями. Съ удивительнымъ мастерствомъ авторъ рисуетъ тѣ различныя сферы французской жизни, въ которыя попадаетъ его герой, неумѣющій ни вполнѣ примкнуть къ этимъ сферамъ, ни вполнѣ уйти отъ ихъ вліянія. Вездѣ такая пустота, столько чувственности и эгоизма, что становится страшно за это общество. Между прочимъ, на первомъ планѣ проходитъ революція 1848 года. Сцены ея изображены съ тѣмъ же безпощаднымъ реализмомъ.    Всѣ эти картины мелкихъ и дурныхъ страстей, перемѣшанныхъ съ благородными порывами, даютъ намъ, если и далеко неполное, то зато безукоризненно вѣрное представленіе о многихъ пестрыхъ слояхъ французскаго, то есть главнымъ образомъ парижскаго общества.    Переводъ Сантиментальнаго воспитанія исполненъ очень удовлетворительно.    Викторъ Гюго затѣялъ опять трилогію, первую часть которой и составляетъ " Человѣкъ, который смѣется". Что будетъ трилогія, видно изъ его предисловія, которое почему-то опущено въ переводѣ, и которое потому мы сами переведемъ для любопытныхъ читателей.    "Въ Англіи все велико, даже то, что дурно, даже олигархія. Англійскій патриціатъ есть патриціатъ въ абсолютномъ смыслѣ этого слова. Нѣтъ феодализма бознаменитаго, болѣе знаменитаго страшнаго и болѣе страшнаго жи болѣе живучаго вучаго. Скажемъ прямо, этотъ феодализмъ бывалъ въ свое время полезенъ. Это явленіе нужно изучать въ Англіи, точно такъ, какъ во Франціи нужно изучать то явленіе, которое называется королевскою властью."    "Настоящее названіе этой книги было-бы АристократіяДругую, слѣдующую книгу можно будетъ назвать МонархіяА за этими двумя книгами, если автору дано окончить этотъ трудъ, послѣдуетъ, какъ нѣкоторое заключеніе, еще книга, которая будетъ называться Девяносто третій годъ iодъ". (L'Homme qui rit, T. I. p. 5).    Припомнимъ читателямъ смыслъ прежней трилогіи, доставившей Виктору Гюго такую славу. Три главные его романа были связаны между собою слѣдующимъ образомъ: 1) Notre Dame de Paris -- борьба человѣка съ преданіемъ; 2) Les misйrables -- борьба человѣка съ обществомъ; 3) Les travailleurs de la mer -- борьба человѣка съ природою. Во всѣхъ трехъ романахъ изображены страданія человѣка и гибель его въ борьбѣ съ силами, противъ которыхъ онъ вздумалъ возстать.    Смыслъ новой трилогіи довольно ясенъ и изъ появившейся первой части и изъ словъ предисловія. Въ Человѣкѣ, который смѣется изображена аристократія въ самомъ блестящемъ ея развитіи, и ей противопоставлено положеніе народа, безмѣрно страдающаго и униженнаго, и въ тоже время способнаго къ самымъ нѣжнымъ и высокимъ чувствамъ. Въ романѣ Монархія конечно явится Франція въ одну изъ эпохъ наибольшаго развитія королевской власти, и точно также конечно будетъ изображенъ народъ, несущій на себѣ гнетъ этой власти. Наконецъ въ романѣ 1793 годъ вѣроятно передъ нами будетъ Франція въ ту минуту, когда идеи, противоположныя всякой аристократіи и всякой монархической власти, достигли своей высшей силы и осуществленія; будетъ изображено владычество народа, его месть, возвѣщеніе міру новыхъ началъ, -- словомъ какая-нибудь картина, рисующая глубокій смыслъ французской революціи.    Замыселъ, какъ видятъ читатели, очень грандіозный. Но мы нарочно привели въ голой формѣ эти широкіе замыслы и ясные планы для того, чтобы дать почувствовать читателямъ, что мысли, которыми задается Викторъ Гюго, далеко не переходятъ у него въ ясное и живое осуществленіе, и потому не напечатлѣваются въ въ умѣ читателей, не образуютъ какого-либо опредѣленнаго воззрѣнія, которое можно бы вынести изъ чтенія Гюго, которымъ можно бы было проникнуться. Въ произведеніяхъ Гюго бездна поэзіи, и въ тоже время господствуетъ невообразимый, чудовищный хаосъ. Всякій образъ разрастается безъ мѣры; какъ въ словахъ, такъ. и въ картинахъ, лицахъ, событіяхъ -- цѣлый океанъ напряженнѣйшихъ гиперболъ, самыхъ рѣзкихъ и крикливыхъ антитезъ, какія только возможны. При такомъ отсутствіи всякой мѣры и правильности, Гюго все-таки остается поэтомъ, и даже великимъ, не смотря на свою уродливость, но отнюдь не тѣмъ прогрессистомъ и революціонеромъ, за котораго онъ себя постоянно выдаетъ и котораго можно бы весьма сильно осудить за противорѣчивую путаницу его идей.    "Человѣка, который смѣется", нужно поставить ниже лучшихъ произведеній Гюго. Если сила поэзіи все еще не оскудѣла у геніальнаго старика, то зато недостатки разрослись чрезвычайно, хотя казалось имъ уже невозможно было вырости больше. Англійская аристократія изображена, впрочемъ, недурно, если только откинуть тотъ преувеличенный колоритъ, которымъ покрылъ Гюго свою картину ради пущей рѣзкости въ контрастѣ. Послушать Гюго -- такъ это были дѣйствительно какіе-то боги, собиравшіеся въ парламентѣ на Олимпѣ. Такъ какъ они обладали властью и богатствомъ, то Гюго представилъ жизнь ихъ свѣтлою, блаженною, исполненною безпрерывныхъ радостей, фантастическихъ прихотей, и встрѣчающею свои страданія съ гордой улыбкой, съ безпечнымъ великодушіемъ. Это матеріальное пониманіе человѣческаго благополучія очень идетъ къ идеѣ его романа, но очевидно мѣшаетъ его поэтической глубинѣ. Впрочемъ Гюго не выдерживаетъ этого тона, и тамъ, гдѣ проявляется другая, человѣческая сторона его лордовъ и леди, мы встрѣчаемъ многія мастерскія черты.    Представители народа, Ursus, Гуинплэнъ и Деа исполнены самыхъ идеальныхъ достоинствъ, терпятъ всевозможныя страданія и наконецъ гибнутъ. Читатель остается однако же холоднымъ вслѣдствіе непомѣрнаго преувеличенія этихъ фигуръ и ихъ приключеній. Преувеличеніе поражаетъ воображеніе, оставляетъ ихъ образы въ памяти, но дѣлаетъ почти невозможнымъ сочувствіе.    Романъ Гюго читался довольно жадно, но оставлялъ послѣ себя постоянное разочарованіе и не произвелъ большого впечатлѣнія.    Языкъ Гюго очень замѣчателенъ по своей силѣ и поэтичности. Поэтому переводить Гюго трудно, и читатели, желающіе полюбоваться всѣми искрами и зарницами поэзіи въ его новомъ романѣ, хорошо сдѣлаютъ, если прочитаютъ его въ подлинникѣ.    V. Шиллеръ. Ауэрбахъ.       Обращаемся къ нѣмецкой литературѣ. Недавно вышелъ восьмой томъ Шиллера въ прекрасномъ изданіи Н. В. Гербеля, содержащій въ себѣ Исторію отпаденія Нидерландовъ отъ Испанскаго владычестваНовый и единственный полный переводъ П. Н. Полеваго.    Это изданіе напоминаетъ намъ тѣ времена, когда нѣмецкая литература имѣла для насъ огромное значеніе. Было время, когда мы жили и питались нѣмецкою поэзіею, нѣмецкою философіею; изданіе Шиллера представляетъ едва ли не самый важный литературный памятникъ тогдашняго вашего подчиненія германскому духу. Судьба Шиллера въ русской литературѣ вообще очень интересна; были же причины, по которымъ мы полюбили этого поэта преимущественно предо всѣми другими, по которымъ нашлось для него столько прекрасныхъ переводчиковъ, и онъ намъ почти столько же сталъ милъ и знакомъ, какъ любой изъ родныхъ поэтовъ. Первые томы изданія г. Гербеля выдержали по тридаже по четыре изданія. Гёте, напримѣръ, былъ у насъ прославляемъ и почитаемъ конечно не менѣе Шиллера, но на его долю не выпало и малой части той любви, того глубокаго увлеченія, вслѣдствіе котораго въ нашей переводной литературѣ ни одинъ писатель не можетъ равняться съ Шиллеромъ по множеству и достоинству переводовъ.    Какъ бы кто ни судилъ, но отчасти это явленіе конечно объясняется тѣмъ, что Шиллеръ есть поэтъ несравненный по своей достолюбезности, по благородству своихъ душевныхъ движеній, по чистотѣ и пламенности своего энтузіазма.    Но эти времена живаго господства Германіи давно прошли. Мы еще читаемъ Шиллера, но давно уже вліяніе на насъ современной нѣмецкой литературы потеряло прежнюю силу. Причина безъ сомнѣнія та, что въ самой Германіи упали и поэзія и философія. Знаменитая нѣмецкая поэзія, столь возвышенная и глубокая, выродилась въ насмѣшливыя пѣсенки Гейне. Знаменитая нѣмецкая философія, столь идеальная и туманная, перешла въ плоскій и грубый матеріализмъ. И Гейне и матеріализмъ имѣли на насъ конечно не малое вліяніе, но это уже было вліяніе вредное, нездоровое, и русская литература была на столько крѣпка, что не могла подпасть ему въ такой степени, въ какой она подчинялась прежнимъ высокимъ явленіямъ германскаго генія. Нѣсколько лѣтъ тому назадъ переводы произведеній изящной словесности съ нѣмецкаго были у насъ величайшею рѣдкостію, и мы почти вовсе не слѣдили за тѣмъ, что является до этой части въ Германіи. Только въ послѣднее время появились переводы нѣмецкихъ романовъ, именно у насъ имѣли значительный успѣхъ Шпильгагенъ и Ауэрбахъ. О романѣ Ауэрбаха Аузрбаха "Дача на Рейнѣ" мы позволимъ себѣ сказать здѣсь нѣсколько словъ.    Романъ этотъ читался у насъ очень усердно, хотя, право, вовсе не легко объяснить, въ чемъ состоитъ причина того неутомимаго вниманія и самого кроткаго терпѣнія, съ которымъ публика осиливала это произведеніе. Ибо, что читать "Дачу на Рейнѣ" есть немалый трудъ -- съ этимъ я думаю согласится каждый, кто ее читалъ. Но не въ этомъ ли и разгадка? Не обманула ли публику та чрезвычайная серіозность тона и изложенія, которою отличается авторъ? Намъ кажется, что такъ.    Наша публика еще очень груба. Она еще не понимаетъ легкихъ, изящныхъ формъ. Сколько есть людей, которые ни за что не станутъ читать стиховъ только потому, что это стихи, слѣдовательно пустяки. Сколько есть такихъ, которые готовы бросить чтеніе "Войны и Мира", сказавши: "Стану я читать побасенки! Вымышленныя происшествія!" И вслѣдъ за тѣмъ они готовы съ величайшимъ вниманіемъ погрузиться въ чтеніе "Русскаго Архива", или "Исторіи Россіи" Соловьева, нимало не догадываясь, что цѣлая библіотека историческихъ сочиненій не можетъ дать имъ такого проникновенія въ духъ событій, какое они могли бы найти въ "Войнѣ и Мирѣ".    И такъ, у насъ есть расположеніе къ важнымъ матеріямъкъ сочиненіямъ дѣловымъ и серіознымъ, чуждымъ легкомысленныхъ украшеній. Въ качествѣ такого произведенія должна была понравиться и Дача на Рейнѣэтотъ солиднѣйшій изъ всѣхъ романовъ. Вялый, слишкомъ подробный и послѣдовательный разсказъ, неумѣнье мѣтко изображать и ловко схватывать живые сцены и моменты, наконецъ отсутствіе опредѣленной мысли и опредѣленнаго интереса, все это возмѣщалось съ избыткомъ тѣмъ, что романъ безпрестанно касается самыхъ важныхъ вопросовъ, переполненъ разсужденіями, сентенціями, всевозможными взглядами на природу, людей, церковь, воспитаніе, Старый и Новый свѣтъ, и пр. и пр.    Пусть однако же тѣ, которые прочитали романъ, скажутъ по совѣсти: что у нихъ осталось по прочтеніи, какое опредѣленное впечатлѣніе, какое живое лицо или чувство! Едва ли на это можно дать ясный отвѣтъ.    Во первыхъ, какая идея романа, какой его главный предметъ? Въ хвалебномъ предисловія И. С. Тургенева, помѣщенномъ въ началѣ перевода, говорится слѣдующее: "Съ увѣренностію можемъ мы сказать, что недостатки (Ауэрбаха) почти не существуютъ въ предстоящемъ романѣ, между тѣмъ какъ всѣ великія достоинства творца Шварцвальдскихъ разсказовъ развернулись въ немъ съ полнотою еще небывалой. Еще никогда Ауэрбахъ не задавалъ себѣ болѣе широкой задачине захватывалъ ее такъ глубоко и не исполнялъ ее съ такимъ совершенствомъ" (стр. 6). Но въ чемъ состоитъ эта "широкая задача", о томъ г. Тургеневъ не говоритъ ни слова, не дѣлаетъ и намека.    Въ самомъ концѣ романа редакція "Вѣстника Европы", имѣвшая полный досугъ обдумать свои слова, такъ какъ романъ печатался въ ея журналѣ шестнадцать мѣсяцевъ сряду, опредѣляетъ задачу романа слѣдующимъ образомъ: "Вѣчный процессъ и борьба матеріальнаго богатства съ бѣдностію и духовной нищеты, узкаго эгоизма съ богатствами душевными, съ широкими, великодушными помыслами, съ любовью объемлющею все человѣчество, какъ этотъ процессъ и эта борьба совершаются на самыхъ различныхъ ступеняхъ развитія недѣлимыхъ, въ самыхъ различныхъ общественныхъ положеніяхъ, -- вотъ задача автора". (СмВѣстн. Евр., 1869, Дек. стр. 667).    Признаемся, мы не находимъ въ этихъ словахъ ничего опредѣленнаго, и не видимъ, какъ они могутъ относиться къ роману Ауэрбаха. Конечно, въ мірѣ вѣчно совершается борьба добра со зломъ; но зато эту тему можно отыскать въ каждомъ романѣ. Точно также мы находимъ, что почтенной редакціи только вслѣдствіе ея постояннаго увлеченія "любовью ко всему человѣчеству" и всегдашняго сочувствія къ борьбѣ бѣдныхъ противъ богатыхъ, показалось, что эта любовь и эта борьба отражены и въ романѣ Ауэрбаха. Гражданскій и экономическій протестъ есть конечно лучшее украшеніе каждой статьи, каждаго журнала и каждаго романа. Но, къ величайшему огорченію "Вѣстника Европы", мы должны положительно сказать, что Ауэрбахъ отнюдь не писалъ свой романъ на эту общую тему.    Что же отсюда слѣдуетъ? Если г. Тургеневъ промолчалъ, если редакція ничего не нашла сказать, кромѣ неопредѣленныхъ, ничего не обозначающихъ фразъ, то ясно, что предметъ романа очень неясенъ и задача его нимало не бросается въ глаза.    Попробуемъ, однакоже, указать какія нибудь общія черты. Все дѣло въ "Дачѣ на Рейнѣ" вертится около невольничества и войны въ Соединенныхъ Штатахъ за освобожденіе Негровъ. Въ этомъ событіи Ауэрбахъ видитъ величайшее происшествіе современной исторіи, новую побѣду идеи свободы, новый важный шагъ въ прогрессѣ человѣчества | Весь . Вссь романъ проникнуть самою теплою вѣрою въ общечеловѣческій прогрессъ, и спеціальная его цѣль кажется вся состоитъ въ изображеніи того отношенія, въ которомъ находится Германія къ великому событіют. е. къ освобожденію Негровъ. Нѣкто Зонненкампъ, бывшій торговецъ неграми, является въ Германію и добивается здѣсь баронства и спокойной и почетной жизни. Но Германія, какъ скоро открылось, это онъ такой, извергаетъ его изъ своей среды. Въ Германіи живетъ множество прекраснѣйшихъ людей, почти чуждыхъ человѣческихъ слабостей и проникнутыхъ самымъ чистымъ духомъ свободы. Такимъ образомъ въ наставники къ Роланду, сына Зонненкампа, попадаетъ несравненный юноша Эрихъ, и дѣло кончается тѣмъ, что сынъ продавца невольниковъ ѣдетъ вмѣстѣ съ своимъ учителемъ сражаться за негровъ. Романъ подробно изображаетъ, какъ духъ разума, свободы, здраваго и глубокомысленнаго взгляда на вещи живетъ въ профессорахъ и въ профессоршахъ, и ихъ дѣтяхъ, и какъ семейство Зонненкампа попавши въ эту удивительную среду, принуждено покоряться ей и оставить пороки и предразсудки, вывезенные изъ невольничьихъ штатовъ Сѣверной Америки. Словомъ, это -- очевидное прославленіе Германіи превознесеніе , превозвесенiе ея образованности, гуманнаго духа, педагогическихъ пріемовъ, всей мудрости, которую она наслѣдовала отъ своихъ ученыхъ, философовъ и поэтовъ.    Чтобы убѣдиться въ этомъ глубоко-національномъ, жарко-патріотическомъ характерѣ романа Ауэрбаха, стоитъ прочесть, напримѣръ, въ самомъ концѣ слѣдующія слова Эриха, которыя онъ пишетъ изъ Америки домой.    "Наша благословенная Германія! Въ былое время переселенцы уносили съ собой въ чужія страны изображенія своихъ боговъ; въ настоящій вѣкъ мы, нѣмцы, всюду куда идемъ, беремъ съ собой своихъ поэтовъ, философовъ и музыкантовъ. Посреди тревоги общественной и частной жизни, безсмертные геніи неизмѣнно продолжаютъ стоять во главѣ умственнаго и нравственнаго существованія людей, пробуждая въ нихъ своего рода религіозное настроеніе, стремленіе ко всему прекрасному и великому".    "Во время первой великой войны, съ помощію которой Новый Свѣтъ старался отстоять свою независимость, германскіе государи продавали своихъ подданныхъ, посылая ихъ въ Америку сражаться за англичанъ".    "Нынѣ все далеко ушло впередъ: нѣмцы тысячами поступаютъ въ войско сѣверянъ; французскіе переселенцы составляютъ цѣлые отдѣльные полки зуавовъ, гдѣ команда отдается на французскомъ языкѣ. Но лучшими солдатами считаются ирландцы и нѣмцы.    "Я ожидаю въ будущемъ поэта, который поставитъ себѣ задачею -- изобразить великую драму нашего времени -- борьбу цезаризма съ стремленіемъ къ самоуправленію. Онъ въ величавыхъ картинахъ представитъ, какъ народы, моремъ отдаленные отъ воюющихъ сторонъ стекались къ нимъ на помощь и храбро дрались за общее дѣло". (Дача на Рейнѣт. III, стр. 330 и 331).    Очевидно, Ауэрбахъ хотѣлъ самъ нарисовать одну изъ такихъ картинъ; его романъ есть изображеніе частицы великой драмы, именно насколько въ этой драмѣ участвовала его любезная Германія.    Вотъ идея, которая, намъ кажется, нѣсколько связываетъ романъ въ одно цѣлое. Несмотря, однакоже, на то, что толки объ Америкѣ и о невольничествѣ встрѣчаются на каждой страницѣ, что Эрихъ, Вейдеманъ и другіе мудрые мужчины и женщины весьма постоянно и пространно сочувствуютъ освобожденію негровъ и напитываютъ своимъ либеральнымъ духомъ мальчика Роланда (въ описаніи воспитанія котораго состоитъ самая значительная часть романа), трудно сказать, чтобы идея великаго событія выступала въ романѣ съ жизненной опредѣленностію и яркостію. Она является въ видѣ сухой и отвлеченной формулы, и читатель, несмотря на всѣ усилія автора, все-таки не скажетъ, что передъ нимъ раскрылся глубокій смыслъ дѣла и что онъ вполнѣ уразумѣлъ горячее содѣйствіе и сочувствіе этому дѣлу со стороны Германіи.    Впрочемъ, въ этомъ романѣ все отвлеченно. Люди дѣйствуютъ не по живымъ побужденіямъ, а по нѣкоторымъ правиламъ, и даже проводятъ свое время главнымъ образомъ въ томъ, что разсуждаютъ. Разсужденіямъ, общимъ положеніямъ, всякаго рода прекраснымъ изрѣченіямъ нѣтъ конца. Тутъ никто не разговариваетъ, а всѣ только и дѣлаютъ, что читаютъ другъ другу лекціи и рѣшаютъ другъ передъ другомъ разные историческіе и нравственные вопросы. Русскій читатель на каждой страницѣ удивляется этимъ нѣмцамъ, которыхъ вся жизнь состоитъ въ затверживаніи и безпрестанномъ пережевываніи разныхъ мыслей!    Мысли эти большею частію недурны, довольно благородны и довольно вѣрны, но, по несчастію, всѣ сбиваются на такія наивныя тавтологіи, на такія избитыя общія мѣста, что изъ нихъ, какъ ни бейся, не выжмешь ни капли реальнаго интереса, никакого приложенія къ дѣйствительной жизни.    Вотъ напримѣръ одно разсужденіе:    "Человѣкъ, который только страдаетъ, стоитъ на одной ступени съ животнымъ, не умѣющимъ справиться ни съ какой бѣдой. Человѣческая сила начинается тамъ, гдѣ ты даешь себѣ отчетъ въ твоемъ страданіи и трудишься надъ тѣмъ, чтобы подчинить его своему разуму и волѣОтдаваясь горю безъ борьбы, ты дѣлаешь невозможнымъ свое нравственное выздоровленіеОбодрись же и вооружись мужествомъЕсли въ тебѣ есть что-либо такое, за что ты считаешь себя достойнымъ собственной любви. то ты вправѣ ожидать ея и отъ другихъ". (Д. на P., т. III, стр. 146).    Это утѣшеніе въ горѣ, по нашему мнѣнію, есть непростительная болтовня, едва ли способная кого нибудь утѣшить. Какъ будто человѣка въ большомъ несчастіи можетъ ободрить мысль, что твердость духа докажетъ его превосходство надъ животными, надъ коровами и лошадьми? И съ чего взялъ почтенный нѣмецъ, что каждый человѣкъ всегда и непремѣнно считаетъ себя достойнымъ собственной любвиТакова быть можетъ натура у нѣмцевъ, но мы часто бываемъ недовольны собою.    Предъидущія сентенціи принадлежатъ Эриху, главному представителю Германіи въ романѣ. Этотъ Эрихъ такъ уменъ и хорошъ, что невозможно и разсказать. За то онъ и сыплетъ всякія разсужденія и общія мѣста цѣлыми коробами, цѣлыми ворохами. Даже когда онъ разговариваетъ съ дѣвушкою, въ которую страстно влюбленъ, то и ей все читаетъ лекціи. Вотъ одна сцена:    "Ахъ, какъ бы я желала быть этой поселянкой! -- воскликнула Манна".    "Извините, -- возразилъ Эрихъ, -- если я осмѣлюсь выразить удивленіе, что слышу подобныя рѣчи отъ васъ".    "Что же тутъ удивительнаго?"    "Вы сегодня выказали такую ясность ума, что я рѣшительно не понижаю, какъ можете вы выражать такого рода пустыя желанія. Что вы хотите этимъ сказать: желала бы я быть другою? Будь вы другая, вы уже не были бы ею (?). Затѣмъ, еслибы вы въ новомъ положеніи сохранили сознаніе вашего прежняго явы опять таки не были бы другою. Такого рода фразы не только противорѣчатъ здравому смыслу, но еще, на мой взглядъ, грѣшатъ противъ религіи".    "Манна остановилась, а Эрихъ продолжалъ:    "Мы должны быть тѣмъ, чѣмъ насъ создала высшая воля, которую мы осмѣливаемся называть Богомъ. И въ томъ, что мы есть, обязаны мы находитъ наше счастьебудь мы бѣдны, или богаты, прекрасны, или дурны собой". (Д. на P., т. III, стр. 74).    Вотъ какую глубокомысленную рѣчь пришлось выслушать Маннѣ за то, что она пожелала быть поселянкой. Признаемся, желаніе Манны намъ какъ нельзя болѣе понятно; философскія же возраженія Эриха намъ кажутся ужасною наивностію, изъ которой ровно ничего не слѣдуетъ. Все, говоритъ онъ, зависитъ отъ Бога. Что же? Неужели поэтому нельзя ничего и желать? Впрочемъ въ словахъ Эриха кажется можно отыскать нѣкоторую мысль. "Въ томъ, что мы есть", говоритъ онъ, "обязаны мы находить наше счастье". Если вникнуть какъ слѣдуетъ, то мы найдемъ, что это мысль нѣмецкая въ высокой степени. Всякій христіанинъ знаетъ, что нужно терпѣть и не роптать на свою судьбу, а покоряться волѣ Божіей; только нѣмцу можетъ прійти въ голову, что онъ обязанъ не только терпѣть, но и быть счастливымъ своею судьбою. И, что всего удивительнѣе, нѣмецъ имѣетъ способность исполнить столь трудную обязанность: сказалъ себѣ твердо и ясно, что онъ долженъ быть счастливъ, и дѣйствительно будетъ счастливъ. Онъ запретитъ себѣ мечтать и желать, онъ велитъ себѣ довольствоваться ничтожнѣйшимъ поприщемъ, и будетъ чувствовать себя и благополучнымъ, и достойнымъ нѣжной собственной любви.    Чтобы не ограничиваться этими слабыми образчиками, раскроемъ на удачу второй, средній томъ и выпишемъ сподрядъ нѣсколько тѣхъ изрѣченій, которыми такъ густо усѣянъ романъ Ауэрбаха.    "Мы посланы въ міръ не для того, чтобы безславно и безслѣдно умирать", (стр. 105).    "Знаніе и воля даны намъ какъ орудія жизни, а не смерти" (стр. 105).    "Любовь не порождаетъ ни смерти, ни лицемѣрія, ни измѣны" (стр. 105).    "Человѣкъ, который созналъ свои заблужденія, можетъ снова выйти на истинный путь" (стр. 105).    "Разумный и честный человѣкъ также страстно желаетъ исполнять свой долгъ, какъ другіе стремятся наслаждаться " (стр. 106).    " Знаніе и сила воли даны намъ какъ орудія жизни, а не смерти" (стр. 10S).    "Будь снисходителенъ съ богатымъ и сильнымъ міра сего, которымъ такъ много дано, что въ нихъ невольно умолкаетъ голосъ совѣсти и слабѣетъ сознаніе долга" (стр. 110).    "Не въ развлеченіи слѣдуетъ искать утѣшенія, а въ силахъ собственной души, и одно только размышленіе можетъ закалить человѣка противъ всѣхъ случайностей" (стр. 111).    "Люди безпечные и лѣнивые склонны ссылаться на то, что одинъ человѣкъ будто бы ничего не въ состояніи сдѣлать. Но вѣдь народъ и человѣчество состоятъ изъ отдѣльныхъ личностей" и пр. (стр. 112).    " Воспитательная дисциплина въ томъ именно и заключается, чтобы пріучать мальчика къ послѣдовательному труду" и пр. (стр. 112).    "Жизнь рѣдко даетъ человѣку то, къ чему онъ имѣетъ наклонность, но гораздо чаще ставитъ его въ положеніе, вовсе несоотвѣтствующее его вкусамъ" (стр. 112).    "Знаніе можетъ дать спокойствіе, но не счастіе" и пр. (стр. 113).    "Религія есть именно та пища, въ